Том 8. Очерки переходного времени - Страница 185


К оглавлению

185

Авдотья настоящая крестьянская женщина, вся живущая только живым, живьем, вся находящаяся в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят, поросят, поющих, вопиющих, взывающих разинутой пастью о еде, необходимой только для того, чтобы жить, не рассуждая о том, что из этого последует. Авдотья жила и живет так потому, что кругом нее все живет и требует участия Авдотьи. Если бы спросить Авдотью, какая у нее «руководящая» цель жизни, зачем она встает до свету, зачем мечется от коров к телятам, от кур к гусям и от огорода к полю, так она бы могла только ответить, что куры требуют ее участия, иначе собаки выпьют яйца, что и телята без нее пропадут, и корова может захворать и умереть, и рожь погниет, — а так, чтобы у нее была «руководящая» нить, едва ли можно сказать утвердительно: «мы этим делам не занимаемся!» — скажет она на вопрос о руководящей нити, и пойдет мочить веник в пруду, пойдет лазить по чердакам, искать, где неслись куры, и все босиком. Башмаки у нее в сундуке заперты.

Так вот эта Авдотья, живой человек, думающий только о живом, также стояла перед убийцей и улыбалась.

— Ишь ты, горькая какая! — сочувственно говорила она. — Ну-кась, выкорми восемь-то штук! Всиё утробу-то выпьють… Ведь несмыслены! Только бы молочка, только бы молочка… Вот сейчас экую ораву откормила, а сама беги, мышей лови, ешь что ни попадется, — ведь они того и гляди опять запищат, опять подавай им! А ведь сердце-то болит, как запищат-то! Эко, горькая какая! Не смогла я в ту пору хоть бы пятерых утопить, все бы ей легче… Не могу я этого! И курицу зарезать, так перед богом, лучше мне сейчас расчет, а не возьмусь я за это!

— А зачем же, — сказал я, — она таскала котят за сундук? Ведь они задохнуться могли?

И я рассказал Авдотье всю сцену предполагавшегося убийства нелюбимых детей в пользу любимых. Авдотья выслушала, пошла к сундуку, отодвинула его, осмотрела, и сказала:

— Это она их спрятать хотела… Ишь, дети ходят котят смотреть, трогают… Ведь она боится — «ну-ко ногу ему переломят или уронят?» Да эта Петушиха в ту пору в кухню-то пришла, всюду свой нос злющий стала совать. И меня-то глазами ест, что, мол, не три фунта, а два, и под лавку-то нос сует, и котяток-то всех перетаскала, перевертела в руках… Ну вот Машка-то и испужалась, — «долго ли до греха, как этак-то вертеть махоньких деток?» Вот она ночью-то и стала таскать… Вишь, в сундуке-то одной дощечки нет, сбоку-то — вот! вот она туда и пролезала… Одного пронесет, за другим пойдет, а тому-то боязно, страшно, холодно, он и карабкается вон… Ну, а выкарабкается и упадет!.. Несмыслен ведь!.. А то, эво ты! Своего рабенка погубить! Это нашей сестре, в случае чего, иной раз стыдно, — ну-ко замуж не возьмут? Срамота! А ей чего?

— А зачем же она рычала-то? Злилась-то на них?

— А вы чего тут с лампами-то толкались? Чего вам тут надо? Она и сердится, что пищат. «Не смейте, мол, пищать, а то найдет разный народ… Чего вы, мол, народ-то скликаете? Еще унесет кто-нибудь…» Да это как же можно? На одну Петушиху посмотреть, так это чего уж?.. Конечно, испугаешься, постращаешь! Эко, миляга, какую семью завела! Ишь, как пьют-то, глупенькие!

И вот от одного живого слова, сказанного живым человеком и по-«живому», сразу изменилась вся «картина», все побуждения, которыми мы объясняли ее: вместо кровопролития и убийства, — самая пламенная любовь, вместо убийцы, злой и расчетливой твари, — самая добрая, самая нерасчетливая, самая любящая мать! Не больше как через две недели эта любящая мать совершила еще великий материнский подвиг. Стояли уже последние сентябрьские дни; осень вошла во все права; все повяло, пожелтело, но дни стояли светлые, блестящие, сухие.

В одно такое светлое, яркое утро, достаточно теплое для того, чтобы можно было по-летнему пить на галерее чай, мы были свидетелями такого эпизода с этими самыми убийцами и предполагавшимися к убиению. Предполагавшиеся к убиению теперь были уже в возрасте, бродили и мяукали по всему дому и сами приготовлялись жить самостоятельно. Предполагавшиеся к убиению в это утро шумно играли в засохшей клумбе, прятались там среди сухой, подмерзавшей уже травы, а убийца Машка сидела около этой клумбы и смотрела на них. Дети ее были здоровы и веселы, а она, напротив, была худа, неуклюжа, с впалыми боками и отвислым животом. Того живого самодовольства, которое было у нее в глазах, когда она лежа кормила своих восьмерых наследников, теперь не было даже и следа, напротив, в глазах ее была та тоска, та как бы тупая печаль, которая всегда заметна у матерей в тот момент, когда они почувствуют, что обязанности их к детям кончились, что дети уже все сами понимают, что им уже ничего не нужно, и когда вследствие этого у матери рождается тяжкая мысль: зачем же все это было нужно, то есть зачем такая тьма хлопот, страданий? Вот в таком именно настроении и сидела Машка на солнце. А в это время из сарая по направлению к клумбе медленно, но свободно, легко, шла одна из дочерей Машки и несла в зубах первую мышь.

Мышку держала она в самом углу рта, держала изящно, чуть-чуть, и точь-в-точь так же изящно и легко, как «молоденькая» хозяйка, только что начинающая новое хозяйство: вся новенькая с головы до ног, изящно и легко держит она в изящных ручках кожаный мешочек, со стальными цепочками и замочками, и идет не как «молоденькая» женщина, а как «молоденькая» хозяйка, идет, положим, в Гостиный двор. Дочь нашей Машки была чрезвычайно грациозна и мила в своей прогулке. Она не была голодна, не спешила уничтожить свою добычу, шла медленно, даже остановилась посмотреть, что такое делается с остальными ее братьями и сестрами. Постояла, посмотрела, прищуриваясь на солнце, и прошла медленно и кокетливо мимо своей матушки.

185