— Нет, наш барин добрый.
— Ну, все, чай… должность большая у него?
— Это точно. С перву началу — точно… бытто оторопь… с непривычки.
— Так-так!
— Бывало, дрожишь… Трясь такой тебя хватает — стрась.
— Так-так!
— Ну, теперь привыкли.
В это время Семениха шепчет своим клиентам:
— Как перед него… сейчас в ноги!..
Семениха первая пробралась в переднюю. Мужики рухнули на колени.
— Рано, рано, никого нету… Эко грохнулись! — шепчет им Семениха.
— Что там за шум? Затворите дверь!.. — послышался из соседней комнаты советницкий голос.
Скоро, однако, советник вышел в халате, сел на стул и стакан чаю на коленке держит. Семениха первая опускается на колени, подстилая на землю полу своей шубки.
— Федор! Кузьма! — шепчет она мужикам и кланяется советнику в ноги.
— Явите божескую милость!
— Как бог, так и вы!
— Батюшка заступник!.. — шепчут мужики, а советник молча смотрел на них, как должное принимая божеские почести, и прихлебывал с блюдечка чай.
Вслед за Федором и Кузьмою Семениха подводила и других клиентов и с тонкостью излагала, в чем дело, не забывая стоять постоянно на коленях.
За ней вползали новые посетители, вводили «охотников», несколько баб выло и причитало.
И с своими горемычными Семениха мытарилась в эту пору дни и ночи. К ней адресовались «охотники», шли рукобитья; она сама зорким глазом следила, чтобы охотник, взявший последние мужицкие деньжонки, как-нибудь не улизнул. Тут же передавались «квитанции», шли магарычи.
Такая беготня и возня шла вплоть до самого приема, и, очевидно, она была небезвыгодна для Семенихи. Но среди неизбежного горя теплое слово бывает дорого. Благодарность Семенихе иные посылают хоть за то, что, лишившись детей, что было неизбежно, они благодаря ей не лишились своих стариковских зубов.
Сидит Семениха у чиновницы Рудневой, и пьют они чай.
— Шла я из рядов, — говорит чиновница, — что народу-то там, около приему-то…
— Ох, не говори!.. — искренно соболезнует Семениха.
— Такое вытье!.. Что ж ты чаю-то?
— Не пьется что-то!..
Семениха вспомнила, что в форточку от Рудневых слышно, как «около приема» воют бабы, потому что губернское правление было недалеко. Она встала на стул, открыла форточку, и действительно сначала стон чуть-чуть слышался, но ветер дунул в лицо, и ухо ясно различило в принесенном вопле тысячи воющих человеческих существ, словно посаженных в печь огненную.
— Ох, мать!.. Я пойду потолкаюсь! — шепчет Семениха с смертельною болью в сердце.
— Что ж… и Пашу прихвати… Фекла! одень Пашу-то!.. — Пашу ловили где-нибудь в саду с салазками и, отчистив от снегу, вели к приему. На пути попадались рекруты с истощенными, испуганными лицами, к которым так не шли черные наушники и мелкие, плоские фуражки; через улицу переехали мужичьи сани, в которых сидели пьяные мужики, один (охотник) без чувств лежал в санях, а ноги его волочились и подскакивали по снегу.
Семениха вела Пашу через рекрутский двор, запруженный крестьянскими санями, и сажала его на окно, в которое было видно, как в широкую и светлую комнату, наполненную разными господами в мундирах, вводили голых мужиков и ставили под станком. У одного мужика были на груди от загара черное пятно; лицо было бледно, и на глаза свесилась прядь белокурых волос, которых мужик поправлять в эту минуту не думал, потому что дрожал всем телом. Особенно дрожали руки и пальцы, мозолистые и острые колена подгибались. И в это время какой-то человек, приподнявшись на цыпочки, провел между теменем мужика и верхней доской стенки белый лист бумаги, — с такой точностью измерялись мужики, не давшие взятки! И должно быть, эта операция страшно испугала мужика, потому что он почему-то вдруг рухнул на колени.
— Лоб! — прошептала Семениха, объясняя это Павлуше, так как именно это слово, произнесенное комиссией, и рухнуло мужика об землю.
— Боюсь! — закричал Павлуша и бросился к Семенихе, которая стояла вся в слезах.
Когда произошел «всемирный потоп», о чем будет сказано ниже, и когда вместе со взяточничеством кончилось и заступничество Семенихи, все-таки она не утратила уважения и почтения, и ее, даже и после ее смерти, вспоминая, называли «матушкой».
Но и эти потрясающие впечатления изглаживались пустопорожним существованием семьи, и Павлуша даже сам стал привыкать не давать воли своему сердцу. Случалось ли ему в окошко глядеть на улицу, причем его хорошенькая головка приходилась между двух бутылей с наливкою, говоривших о полном довольстве в доме, — его иногда подзадоривало желание покататься на ледянке, но это было невозможно, иначе пришлось бы сделаться мужицким мальчишкой, а Павлуша уже хорошо понимал, что это весьма незавидное положение, старался тушить это желание и, не удовлетворив требованиям искренности, разражался продолжительными капризами. Все поощряло такое замирание молодой жизни. Даже отцов начальник, упоминая о котором Руднев несколько бледнел и произносил слова с каким-то страхом, что, конечно, видел Павлуша и невольно заражался отцовским благоговением, — и этот начальник назвал Павлушу «умное дитя» и хотел поставить его в пример своим «сорванцам» за то именно, что на елке, куда был приглашен Павлуша и его отец, они оба имели столько уважения к старшим, что целый вечер недвижимо проторчали в углу, робко посматривая на гостей и не решаясь завязать с ними разговора. Павлуша с завистью смотрел на генеральских детей, обиравших елку, но таил это в душе и забыл горе совсем, когда его сам погладил по головке. Поощрения были и другого рода.