Нет, думает читатель, есть и тут, в этом деле, что-то тайное, какая-то загадка… Конечно, смертность и убыль населения, а с другой стороны, прирост последнего, при малоземелье, имеют влияние, но… Но вот получается новый нумер газеты, в котором сказано: «Чрез наш город проследовала партия переселенцев из…ской губернии. В числе 30-ти семей, пробирающихся в Томскую губернию, находилось две семьи весьма зажиточных крестьян, а один из них имел на родине более 100 десятин собственной земли, пятнадцать голов рогатого скота, 10 лошадей. Имущество его ехало на шести подводах, причем лошади были собственностью крестьянина…» Итак, что же должен вывести из всего этого недоумевающий читатель? Народ мрет от малоземелья, но остающаяся после умерших земля неизвестно куда девается. Народ бросает землю — и опять эта земля, брошенная, никому не приносит добра. Мрет, бросает, — стало быть, пустыня остается? — Нет, не пустыня, а, напротив, необыкновенная густота, — до такой степени необыкновенная густота, что на действительную душу приходится едва по 1/4 десятины, чего недостаточно для прокормления даже в течение месяца… И вот массы этого бедного, нищего народа пускаются в путь за несколько тысяч верст на своих лошадях, на своих харчах, которых в течение 6 месяцев потребуется этим неимущим не менее как на 200 руб. на человека и скотину… Но мужика, переселяющегося от 100 десятин собственной земли, — читателю уж ровно нечем объяснить: ни смертность, ни прирост, ни малоземелье, ни дифтерит, ни кровавый понос, ни что другое, никакие цифры, хотя бы самые достоверные, — тут не помогают. Богач-мужик прет в неведомую даль вопреки всяких уверений и доказательств — и окончательно сбивает с толку читателя…
Таких загадок мы могли бы привести великое множество, если б и без того не чувствовали неудовольствия, которое должен испытать всякий человек, более или менее озабоченный народным делом, читая написанное нами. «Так что же, — слышится нам негодующий вопрос недовольного читателя, — неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, вздор и чепуха? Неужели все это — пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастиями, когда я сам, собственными своими глазами…», и т. д. Нет, отвечаю я, все, что пишут о народных бедствиях, — все это сущая правда. Не только бывает то, что пишут, а ежедневно, ежеминутно в деревне случаются такие возмутительные вещи, которые могут привести нервного человека в содрогание, и крайне жаль, что такие вещи пишутся только в экстренных случаях, выплывают на божий свет только в такие исключительные минуты, как всенародные бедствия вроде поголовного мора или поголовного неурожая. Все это — и подлинность малоземелья, и подлинность голодовок, и подлинность необычайной смертности — я признаю; я признаю полную возможность самоубийств с голоду, признаю достоверность описанной корреспондентом невозможной пищи (наконец, я сам видел эту пищу и помимо корреспондента); словом, все это я считаю совершенно верным, правильным, достойным сочувствия, гнева, скорби, помощи, — и все-таки чувствую, что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что неприятно отравляет искренность скорби, искренность рыданий о народной массе… Есть в этой массе достовернейших бедствий какая-то черта, которая воспитывает во мне какие-то враждебные побуждения, рождает какие-то недобрые мысли относительно той же самой народной массы, которые мешают только сочувствовать, только любить, только верить… Почему-то, одновременно со скорбью, с желчным упреком интеллигенции (уж заодно с другими будем подразумевать под этим словом обыкновенное козлище отпущения — земство) — рождается желание какого-то инстинктивного движения кулаком в эту же самую народную массу… Чувствуется, что тут, в ней же, есть какая-то неправда, язвы, червоточина… Начинают даже рисоваться такие «народные» морды, которым весьма бы желательна даже сибирская язва…
Обыкновенно в подобных случаях люди сочувствующие молчат, глотают, так сказать, эти дурные, неведомо откуда рождающиеся, побуждения. Бывало, сочувствуешь-сочувствуешь и голоду, и дифтериту, и малоземелью, и опять голоду, а на душе не только не ощущается подобающего гнева, не только не пробуждается энергии, необходимой для подвига, для борьбы, а прямо сказать — только апатия, оскомина досады… И из борьбы этих двух душевных настроений, одно другому мешающих, всегда выходило какое-нибудь мертвенно-бледное умозаключение: председателем училищного совета не предводителя надо, а председателя земской управы, — или что-нибудь в этом же мертвенно-бледном смысле… Находясь вот в таком душевном, также мертвенно-бледном, состоянии, я бы, признаюсь, не мог дать ответа на предлагаемые жизнью загадки с тою твердостью и прямотой, на которую подвинул меня рассказ бурмистра. А теперь, если бы читатель сделал мне подобный допрос, я бы мог, кажется, сказать ему что-нибудь простое и понятное.
Предположим, что лицо, желающее вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни, нашлось, что лицо это, искренно сочувствуя народу, проникнуто искреннейшим благоговением к «обиженному землевладению» и искреннейшим негодованием против так называемой интеллигенции, — и вот между нами начинается разговор.
— Откуда, — вопрошает меня воображаемый собеседник, — взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?..
— Хлеб, милостивый государь, был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. — и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а напротив — поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, — и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей…